К вам сразу стали обращаться с запросами, связанными с войной?
Запросы именно по поводу войны, разного рода переживания — кто за, кто против, кому страшно — начались года два спустя. Видимо, часть тех, для кого это был совсем шок и ужас, уехали очень быстро. Или нашли для себя какие-то способы, например, закрыться от реальности.
Были и остаются те, кто говорят: я переживаю по поводу происходящего, но копаться в этом не хочу. Если сейчас это достать, что потом с этим делать? О, я, оказывается, войны боюсь.
А как можно закрывать глаза, когда взрывы над головой? Разве это эффективный способ защиты?
Это способы совладания [с реальностью], и они часто бессознательные. Когда у человека получается закрывать глаза, значит, для психики это и есть эффективный способ избегания — чтобы не столкнуться с ужасом, что меня может убить. «Мы будем делать вид, что ничего не происходит».
И поначалу бахало не так много. Люди верили, что будет «блицкриг», что это очень быстро закончится. И все в этом ожидании жили: «империя знает, как сделать, нам недолго бояться и переживать».
Этому способствовали и власти — не строили никаких укрытий, не было сирен.

Когда это изменилось?
Я это горько-иронично называю милитаризацией бытовой жизни. Все чаще встречаешь военных, военную технику в городе. Потом, когда люди стали погибать [из-за обстрелов], появились укрытия и сирены.
В какой-то момент все вокруг стали собирать чемоданы на всякий случай. Кто-то клал туда разные сентиментальные вещи. Я положила фонарик, батарейки. И все надо мной хихикали: «Ого, ты там из-под завалов собираешься вылезать?»
И вот «блицкриг» затянулся. Я себе говорила: если меня заденет непосредственно, я сразу беру чемодан и куда-то уезжаю. Меня не просто коснулось — в балкон прилетело. И что я сделала? Собрала стекла и сказала: ну меня же не убило. Я пересобрала чемодан — добавила к «набору выживальщика» что-то по принципу «если все вещи в мире исчезнут, что бы я оставила?»
Но в какой-то момент я его разобрала. То есть психика адаптируется. Это ужасно, но ресурс адаптации громадный.
Как после этого изменились запросы клиентов?
Когда вокруг тебя начинают судорожно обкладывать все мешками с песком, ты автоматически считываешь сигнал: что-то происходит. И стали приходить люди с основным запросом поиска такой родительской поддержки: «Скажите мне, что все будет хорошо».
Я говорю: «Я не знаю, я в такой же опасности, как и вы, давайте бояться вместе». Это нормально — бояться войны. Мне этика не позволяет сказать «все будет хорошо». Я обману — ведь может быть по-разному.
Было больше запросов о страхе за жизнь или о политике тоже?
Это было очень переплетено. Многие боялись напрямую сказать. Например, человек говорил «специальная военная операция». А я спрашиваю: «Вам так удобно? Давайте говорить “война”». Я нормализую это слово, потом смотрю — приходит и спокойно говорит «война».
Были и те, кто говорят «я за». Но если я видела, что человек меня прощупывает, сомневается, я давала им возможность высказаться как угодно.
За все время были три клиента с ярко выраженной позицией против войны. Они шли к поиску своих ответов с моим сопровождением. В итоге двое уехали из Белгорода.
Одна клиентка развелась со своим мужем, который ушел на войну. Не то чтобы он был какой-то идейный, но для нее это было настолько больно, что они развелись. Она уехала в Москву.
Насколько опасно человеку о чем-то таком говорить психологу?
Риск огромный. В проекте закона о психологической помощи, который пока не принят, но уже одобрен правительством, содержится требование раскрывать конфиденциальную информацию о клиенте по запросу правоохранительных органов.
Не исключаю, что кто-то может выдать тайну консультации и сейчас, особенно в госучреждениях — поэтому я туда и не иду работать. Например, есть тесты для школьников с вопросами об отношении к происходящему, к СВО. Реальный тест, который я сама видела.
Есть коллеги, которые ведут соцсети, и можно понять их позицию. Так я и сама выбирала себе психолога. Конечно, для клиентов моя позиция — тайна. Но я благодарна коллегам, которые пишут в соцсетях о своей позиции. Кому-то так комфортнее выбрать психолога.
О чем говорят клиенты-военные?
Их очень мало в процентном соотношении. Главное, с чем приходят, — «меня никто не понимает». Допустим, он был сытый московский менеджер с женой и дочкой. Потом его мобилизовали, и он оказался в окопе с теми, кто сидел, с людьми из разных слоев. Приобрел новый опыт, который невозможно передать. А семья осталась такой, как была, — и не готова слушать об этом опыте.
Это про оторванные руки и ноги?
Не только. Например, то, что повторяется во многих рассказах, — травматическая кастрация. Когда человек подходит к раненому товарищу на поле боя и спрашивает: «Яйца на месте?» Это и личный страх, что с ним тоже это случится.
И вот он приходит к семье, которая живет как и раньше, а он уже изменился. Ему нужно рассказывать про то, как другу оторвало яйца. А ему говорят: не рассказывай о войне, тут же семья, мы же договорились.
Поэтому в реабилитации важна работа не только с самими участниками войны, но и с их семьями. Здорово, если жены приходят к психологу с запросом: «Как мне с ним говорить?» Потому что их [военных] нужно выслушивать, чтобы помочь освободиться.
Есть ли в Белгороде программы психологической помощи?
Да, их масса: провластные, частные, волонтерские. Я за некоторыми слежу в Телеграме, лично знакома с организаторами некоторых.
Самая известная — у фонда «Защитники Отечества», чуть ли не на базе МФЦ. Была программа, где военных попросили поделиться с психологами своим опытом работы с разными фондами в плане психологической помощи. И они очень ругались на фонд «Защитники Отечества» — говорят, что это для галочки. Например, он приходит к психологу, а ему говорят: давайте сейчас гимнастику, телесные практики будем делать.
Им нужно, чтобы их выслушали. А им не дают говорить — в очень широком плане. И командование запрещает о многом рассказывать. Среди военных есть те, кто против происходящего, я лично с такими общалась. Но они не знают, что можно говорить психологу, что нельзя.
Есть опасения, что опыт участия в войне может сделать людей в какой-то степени опасными для общества. Это правда?
Люди, оказавшиеся на войне, точно такие же разные, как все мы. Если у человека есть склонность к психопатии, грубо говоря, склонность убивать, то и без войны какое-то событие может это запустить.
На войне люди становятся не психопатами, а травмированными. Один из вызовов — это поствоенная адаптация, реабилитация, сопровождение и встраивание их в нашу жизнь. В [профессиональном] сообществе даже возник этический вопрос — брать ли с них деньги.
А почему этот вопрос возникает? Если психолог хочет быть волонтером, он и помогает бесплатно?
Ну вот приходит человек без ноги, он хочет, чтобы ему сказали: “Ты герой, такое большое дело сделал, от врага какого-то нас защитил”. И у психологов возникает этический вопрос. Большинство склоняется к тому, чтобы не брать [деньги за консультацию]. Так и говорят: вот я выделяю десять окошек бесплатно. Не знаю, насколько это все искренне. Для меня этот вопрос закрыт — военные точно не беднее студентки, которая ко мне приходит.
Как изменилась жизнь с ударами по ТЭЦ и постоянными отключениями электричества и отопления?
Расскажу на своем примере. Вечером фонари не горят, светофоры не работают. Я рискую тем, что меня просто собьет машина на шестиполосном шоссе.
Добираюсь домой — и там меня ждет лотерея: будет ли свет? А соответственно, отопление, вода и все остальное — у меня это все зависит от электричества.
Входишь — темно и холодно. Должна быть онлайн-сессия — а ты не можешь клиенту даже написать, что подключиться не выйдет, потому что и мобильную связь отключили.
Что вы в этот момент делаете?
Занимаюсь делами здесь и сейчас. Включу новогоднюю гирлянду — она у меня на батарейках. Все, я вижу кухню. Зажгу свечку, которая у меня связана с приятными воспоминаниями. Так, какие у меня фильмы скачаны? Вот я смотрела свои детские сказки. О, у меня вина осталось на бокальчик. Супер.
Я вообще стараюсь не разгонять себя: ой, а как я завтра, если воды не будет? Живу десятью минутами, маленькими шагами. Для психики это самый полезный вариант.
Этот опыт делает психику крепче или разрушает?
Психика у нас гибкая, но и разрушается тоже. Разовьются ли на фоне этого попутные соматические заболевания — панические атаки, бессонница? Ни один врач не докажет, что их запуском стала именно война. Возможно, человек и так был к ним склонен, и любой стресс — собака внезапно залаяла — запустил эту реакцию.
Многие связывают эти соматические реакции с войной, особенно подростки: из-за взрывов не могу что-то делать. Я говорю: точно ли из-за взрывов, или это могло случиться по другой причине?
У многих белгородцев может развиться КПТСР — как реакция на стрессовые события. То есть событие прошло, но психика и тело дают сбой через какое-то время. А глобальные для организма последствия могут остаться на всю жизнь. Самый малейший стресс, с которым психика должна справляться: сломалась машина. Можно поехать на автобусе, вызвать такси. Но человек с КПТСР может впадать в крайние реакции, истерику.
Как это сказывается на жизни?
Для КПТСР характерно жить одним днем. Но не в хорошем смысле — что ты понимаешь, что с тобой здесь и сейчас происходит, при этом строишь планы на будущее. Люди с КПТСР практически на уровне мозга, сломанных нейромедиаторов, лишены возможности планировать будущее. Потому что им кажется, что в любой момент может угрожать опасность.
А еще свет, вода и тепло — это про базовые потребности. И когда у нас отбирают эту базу, плюс накладывается неопределенность и фоновая тревожность, возникает чувство «надо сейчас нагнать жизнь». Вдруг через час все будет по-другому.
Вот мы с вами разговаривали — бац, и я даже не успела договорить, и пропал свет и связь. И ты торопишься за то время, пока есть свет, все успеть. Но это такая бесполезная скорость.
Может ли здесь возникнуть разрыв с теми, кто живет в другом ритме, в другом регионе?
Ты как будто немножко назад откатился. Если раньше моим успехом могло быть то, что я получила десятое высшее образование — теперь это какие-то совершенно мелкие вещи. Прожила вечер и не сорвала ни одну сессию — вот это я молодец, никого не подвела! Но люди, которые этого не испытали, тебя не поймут.
Как белгородцы видят реакцию остальной России на происходящее в регионе — и ждут ли чего-то?
Очень ждут. Но это тоже отчасти про перенос ответственности: «Белгород обстреливают, сидим без света и отопления, а в Москве переживают, что какой-то каток растаял. Как так? Мы в одном государстве живем».
Но это вопрос не к жителям, а к государству — почему в новостной ленте есть новости про растаявший каток, но нет про обстрелы Белгорода. Желание, в принципе, нормальное — чтобы люди были сопричастны к горю.

Ждут сочувствия?
Сочувствие и жалость — они очень рядом. И второе опасно. Потому что человек может на это «подсесть». Я своей жалостью отбираю у человека силу — я тебя с высоты своей позиции буду жалеть.
Когда я приезжаю в другой город, подходят коллеги, и я вижу снисходительное сочувствие. Мне от этого становится неловко.
Что было бы классно в такой ситуации? Деятельное сочувствие. Например, если бы я знала, что могу пойти в такой-то фонд, и мне там дадут бесплатно мощный обогреватель, который работает на супербатарейках. Но, может, это я такой утилитарный человек, а кому-то стало бы легче от поддержи в соцсетях.
Чего сейчас ждут в Белгороде? Есть ли какой-то образ будущего?
Сейчас главный запрос от клиентов — когда это все кончится. А что будет после — никто не знает.
Даже те, кто сначала все поддерживал, «победа за нами», теперь говорят «куда нас кинули». Кому-то наоборот легче обратить свою злость на врага. Почему я без света? Потому что враг обстреливает, а героические власти нас спасают. Или один клиент говорит: «Почему Бог меня покинул?» И это опять про перенос ответственности за свою жизнь.
Одна клиентка спросила: «Когда же мы будем жить как раньше?» Я говорю: «А это как?» Она говорит: «Ну вот как-то безмятежно, легко относиться к жизни». Я думаю, что никогда.
Отсутствие картины будущего, возможности планировать усиливает выгорание. Клиенты говорят: мне по работе надо что-то планировать на полгода вперед, а я не могу. Это же бессмысленно, потому что мы не знаем, в каких условиях будем жить тогда. Многие действия по планированию становятся просто невыносимыми.
Один клиент говорит: «Может, зря я хожу к психологу, а что, если я завтра умру?» Я в ответ шучу: «Умрете осознанным».
И что вы говорите клиентам?
Я говорю: давайте переформулируем — не «когда это закончится», а «сколько вы еще будете терпеть?» У меня нет ответов. Видите, я продолжаю работать. Что вы можете прямо сейчас продолжать делать? Если не можете ничего — значит, всегда есть вариант быть не здесь.
Я и себе говорю в моменты, когда уже реву или на грани: «Дорогая, берем две чаши весов. На одних — вот это все, на других — ты сейчас берешь чемодан, кошку, свои пятнадцать тысяч, которые у тебя на карте, и уезжаешь в другой город». И пока каждый раз я выбирала оставаться в этой ситуации. Потому что у меня здесь работа, договоренности с клиентами, друзья.
Повлиять на то, чтобы закончилась война, наверное, сейчас уже невозможно. Но можно взять ответственность за свою жизнь, за свои реакции. Или попытаться делать что-то здесь и сейчас, помогать другому. Потому что когда помогаешь другому, становишься сильнее.
Мне кажется, в последнее время люди в Белгороде стали более вовлеченными. Например, кому-то стало плохо в автобусе — очень быстро все включаются, помогают. Или иду я в темноте по скользкому льду, и какая-то случайная женщина говорит мне: «Давайте мы с вами возьмемся за руки и вместе пойдем, будем вместе скользить».